Александр Смулянский

Власть и "невозможное"

(текст выступления на видео-конференции МФК и Петербургского философского кафе - http://www.runiver.net/event/54035)

Когда мы приступаем к обдумыванию того, что называется сегодня «властью», то всякий раз обнаруживаем необычную вещь – а именно ту, что сама «мысль» сегодня уже не нужна. Она не нужна, потому что мы уже знаем, что такое власть и чего от нее можно ожидать. Мы подготовлены к этому всеми заботами критической традиции, что постоянно показывает нам, каково это – власть, и каково это – нам. Мы свободно рассуждаем на тему «гегемонных практик», по пальцам можем перечислить «репрессивные эффекты», не затруднимся идентификацией их присутствия в речах и текстах. Аффект, воспроизводимый в поле мысли о власти, коннотированной всеми этими пунктами, всегда один и тот же.

Ведомые этим аффектом, предупрежденные и укрытые как будто бы от всякой угрозы репрессивности, знакомые со всеми ее уловками, натасканные на самые тончайшие ее следствия, находимся, возможно, в величайшей репрессивности, которую только можно представить. Именно о репрессивности идет речь – возможно, впервые в ее настоящем смысле – поскольку с одной стороны в публичной мысли воцарились отвращение и страх, а с другой – величайшее спокойствие и точность, с которой обращаются со словами «государство», «тоталитарность», «угнетенные» и т.п. Есть и другие слова – «общество потребления», «либерализм» и др., которые также по известным рецептам сопрягаются с первыми, так что между ними обнаруживается грозная связь.

В этой парадоксальной ситуации уже не странно то, что именно успокоительно действуют все известные политические «срывы» Ницше, Хайдеггера и других, о которых говорят меньше, поскольку они происходили более тонким образом, и критику в их адрес не удастся так легко выдержать в победных интонациях.

В срывах этих – и оттого-то память о них и поддерживается – всегда есть нечто умиротворяющее, потому что они подтверждают то, о чем сто раз предупреждали. Именно это давно уже имел в виду Гегель, показывая, что школьный учитель истории, конечно, лучше всех знает, каким плохим и негодным человеком был Александр Македонский – бог весть почему прославленный и удержанный историей. С этого знания учителя не собьешь – само знание здесь только и ждет, когда наступит удобный момент для торжествующе поднятого пальца.

Не будет ли стратегически выгоднее изменить угол зрения и вместо власти, к которой критика все время разворачивает наши головы, посмотреть в общих чертах на нее саму. О чем этот учитель нас учит и как он это делает?

Как только мы решим всерьез на это посмотреть, перед нами откроются занятные вещи. Сегодня часто говорят о непомерно разросшемся чиновничьем аппарате, как о еще одной досадной черте властного присутствия. Но не любопытно ли, что сделав первый шаг на территорию критической и протестной мысли мы сталкиваемся с иной бюрократической парадигмой: со сложнейшим критическим аппаратом, который требует постоянных вливаний мысли. Здесь тяжко и угнетенно трудится интеллект, отчуждая себя в одну только тему «репрессивности и угнетения»; здесь совершаются распри, в которых мысль о гегемонии все утоньшается и сублимируется - и все это для подтверждения уже известного и обмысленного: власть репрессивна и травматична. Точно так же в средневековой философии пускались в тончайшие рассуждение для подтверждения единственного: Бог существует и полномочен – и никогда ни к чему другому мысль прийти не могла, потому что любая сложность и косвенность пути существовала исключительно под залог у этого последнего вывода.

Возможно, нужное направление мысли в нашем случае пролегает там, где находится наблюдение Фрейда как политика и власть могут представлять собой одну из тем разговора, вызывающих стыдливый и предвкушающий смех и тем самым расширять старый тандем темы «секса» и темы отправления естественных нужд. Очень существенно, что наблюдение это открывается в историчном регистре – ведь если первые две темы неотделимы от полового измерения говорящего человеческого существа и вызывали смех с самого начала его существования в этом качестве, то «власть» присоединяется к ним очень поздно, практически недавно, так что мы даже можем ее «сексуализацию» в публичной мысли исторически проследить. Любопытно, что сексуализация эта совпадает с секуляризацией, которой измерение власти подвергается в истории Нового времени, и это заставляет поставить под сомнение кое-что из того, что на тему «сакрального» во власти продумывал состав Коллежа Социологии, который в формате своей мысли о мифологии сам был неуловимо мифологическим и юнгианским (как именно что «не-фрейдовским»).

Все сказанное означает, что сама критическая мысль сегодня находится в сложном отношении к функции желания – отношении, которое мы так пока и не потрудились разобрать. Пока из него мы грубо пользуемся только одной лишь функцией садизма власти и vise versa мазохизма подвластных.

Тем самым вся противовластная критика остается «моральной» – и это занятно в свете того опровержения морали (как еще одной стороны «гегемонности), которое было проделано в этой самой же критике. Напротив, не очевидно ли, что едва скрываемый в мысли о власти стыд воцаряется до горизонта. И не стоит думать, будто власть, как полагает активист, сама бесстыдна – напротив, все меры, принимаемые властью, также совершенно отчетливо располагаются в измерении стыда.

Но мы, напротив, хотим показать, что стыд и прочие признаки сигнализируют вовсе не о некоей «экзистенциальной» стороне дела. Напротив, нельзя ли отыскать и проследить структурное измерение, которое ответственно за все то растущее замешательство (а оно известными проявлениями критического гнева едва ли покрывается), которое распространяется на поле мысли?

Что можно сказать в отношении, например, дискурсивного блока критики «тоталитарности» и ей сопутствующих эффектов? Тут учреждается странная вещь. Тот, кто с подозрением и осуждением рассуждает, скажем, об «идеологической манипулятивности» – этом жупеле современного интеллектуала – сам всегда делает это как по лекалу. Данное рассуждение никогда не меняется, оно всегда одинаковыми приемами добивается одного и того же назидательного впечатления. Из-за этого возникает странный эффект, связанный с отчетливым чувством неудобства – слушая запрограммированную речь о запрограмированности, мы не можем понять, на какую из запрограмированностей нам нужно смотреть: на ту, что находится в содержании высказывания или на ту, что обустроилась в его акте.

Именно этот момент уже ближе к концу своей критической эскапады заметил Адорно в своих практических наблюдениях за активистской инициативой, но, не являясь «философом», он не смог достойным образом осветить его и полностью оставил на совести психологических обстоятельств, описав их как приметы тех или иных высказывающихся политических типажей. Из-за своей самоуверенности Адорно открывшейся ему под конец жизни дискурсивной реальностью отнюдь не был огорошен.

На деле, как сегодня уже все отчетливее делается видно, перед нами попросту локутивная катастрофа, полный крах мысли. Когда некто популярным сегодня образом бойко и тривиально рассуждает о «приметах тоталитарности», называя, например, одной из них ту же «манипулятивность», он создает положение неразличимости понятия, когда мы не можем разобраться, когда именно манипулятивность в итоге появляется и где нам отыскать место, из которого бы она, как понятная для мысли, раскрылась бы перед нами.

Впервые в истории высказывания перед нами выявляется что-то много более фатальное, чем все известные критянские и тому подобные парадоксы, которые, как считал, например, Лакан, и парадоксами-то, строго говоря, не являются. Но в описанных случаях перед нами что-то, что заставляет действительно задуматься – а насколько основательно все то, что в критической и протестной мысли исконно подается как нечто недвусмысленное? Если дело в ней обстоит вот так, то какова тогда вообще «реальность»?

Важно понять, что спрашивая так, мы не говорим о реальности «исторической». Мы не пытаемся сказать, что все известные нам «ужасы» как невзгоды того же «тоталитарного правления» несущественны или нереальны. Мы лишь пытаемся показать, что в логическом времени сбывания события сам опыт репрессивности во всех его описываемых признаках мы получаем именно из того акта высказывания, что именно репрессии чисто содержательно вменяет обвинение . И этот акт является началом всего критического дела, которое с некоторого времени отвечает за наше интеллектуальное критическое зрение. На этом стоит сегодня «наше все» в политической мысли.

С моментом этой двусмысленности мы ничего поделать не можем. Он является попросту фактом – фактом публичной речи всей нашей критической эпохи – и в силу того, что это именно факт, мы вынуждены им обходиться. То, что предлагаемый им доступ к знанию, равно как и само его предупреждение и забота о нас столь двусмысленны, не открывает для нас никакого пути к опровергающему разоблачению. Это попросту все, что у нас есть – и для обнадеженных в отношении возможностей «критики» и для тех, кто видит то странное положение, в котором каждый новый виток критической мысли оказывается.

Пусть в качестве второго примера, будет взят вопрос об «обществе потребления». Здесь нас тоже поджидают чудеса. Нам необходимо созвать все компоненты критической ситуации – уверенность в завязанности гегемонии на товарном эффекте, подозрение «пользовательского отношения» в конформности, успокоительная перспектива распоряжения благами. И тогда перед глазами оказывается поразительная вещь (мы не говорим «под взглядом», поскольку несмотря на ее давнее присутствие, никому эта вещь пока именно «в глаза» не бросалась). Но она есть, и состоит в том, что обвинение самого «общества» (что бы мы под этим общим термином не понимали) в «потребленчестве» само является результатом потребления возможности так располагать категориями, что само «потребление» становится горизонтом и темой обличающего высказывания.

Мы полностью и абсолютно пренебрегаем тем, что тематика «потребления» появляется в публичной мысли тогда, когда в критическом дискурсе образуется возможность такой операции понятиями, которая бросала бы их – как бросают рабочих или войска – на «глобальные проблемы нашей эпохи» (одной из которых как раз «господство потребления» и названо).

Эта возможность и есть то, что называется «поставом» – как он выказывает себя в области мысли. Критика, это явление новейшего времени, как возможность судить и рядить о происходящем, сама является результатом определенного расположения в намерении – расположения, истоки которого Деррида усмотрел бы в определенных эффектах присутствия, позволяющих настоятельно возвышать обличающий критический глас, а Хайдеггер попросту звал «толками». Тем самым оказывается, что сценарий охоты появился раньше, чем народилась сама добыча. Но когда добыча появляется на горизонте, она поразительно готовно вписывается в оптический прицел – как будто под оружие и была создана. Та «экспансивность освоения сущего», которую франкфуртская школа обвиняет в происходящем, делается «видимой» на материале самой быстро распространяющейся критики и ее самоуверенной манеры обращения с понятиями.

Как можно это положение объяснить? Вовсе ведь не в том дело, как однажды заподозрили Адорно и Хоркхаймер, что благое намерение портится, девальвируется от соприкосновения с отчуждением (отчуждением как раз таки репрессивным, «властным»). Следует отставить (в смысле уволить из мысли) все надежды не только на разотчуждение как возвратительный и спасительный шаг – в это и сам Адорно уже не верил – но и на то, что вообще удастся в мысли два эти такта держать по отдельности и тем самым спасать хотя бы критическое настроение. Необходимо признать, что перед нами сложилась абсолютно невозможная с концептуальной точки зрения фигура. В ней те самые причины, что по общей мысли обусловили господство сущего в виде эмансипирующего постава и товарной формы, приведшей к консьюмерическому буму – все эти причины, повторяем, в первую очередь обнаруживаются в самой критической мысли, которая « ставит» постав виновным, а понятием «общества потребления» напропалую пользуется – в самом точном смысле «пользования», ибо пользование по мысли Хайдеггера не есть простая экспансия в области благ, но представляет собой распорядительный посыл используемого в определенные «места» с теми или иными целями.

При том перед нами вовсе не короткое замыкание намерения на самое себя – вовсе нет. Напротив, в сложившейся ситуации в мысли поддерживается отчетливое раздвоение такого характера, что мы попеременно вынуждены смотреть то на один план, то на другой – каждый раз обнаруживая, что источник самой складываемости этого плана не «здесь» – и снова не «здесь».

Потому нет никакой «порчи» в том смысле, который ей приписывает подозрительная критика власти. Напротив, следует показать, что с самого начала становления противопотреблятской критики сама критическая мысль сначала – как будто для пробы «на себе» – освоила все те возможности, против которых в то же самое время уже возвышала обвинительный голос. Всеми этими возможностями она пользуется до сих пор – но ровно в этой степени уже невозможно пользоваться самой фигурой осуждения «консьюмеризма», у которого таким образом оказывается не одна родина, так что мы ошибаемся, когда так уверенно оперируем понятиями из этой области.

Напротив, продумывание показывает, что с самого начала у нас двоится в глазах, но раздвоение это таково, что мы даже лишены возможности сказать хотя бы о том, где перед нами в этом раздвоившемся правое, а где левое. Всякая мысль – в той мере, в которой она является «умозрением» и цепляется за «представление» – здесь сдает оружие и заканчивается. Не случайно Хайдеггер так настоятельно против этой мысли предупреждал, указывая Юнгеру в их знаменитой дискуссии о нигилизме, что вместо того, чтобы разоблачать и описывать «нигилизм», мысль «зрения» сама и является его первым признаком.

Но где тогда сам нигилизм – также можем мы спросить. И что он тогда такое есть? Спросите уж лучше сначала, что такое само «что» – не без торжества советует Хайдеггер.

Наше время является развитием и продолжением описанной Хайдеггером нигилистической ситуации в той мере, в которой публичная мысль все эти вещи как раз не замечает и пользуется происходящим так, как будто оно все целиком является обжитым и открытым для всяческого суждения, где критическое суждение о «власти» занимает первые позиции. Мы со своей стороны не имеем никакого намерения никого «разоблачать» – это как раз дело самой критики, как она это свое дело видит, начиная с первых проектов подозрения. Мы просто указываем, что рассуждение о «власти» как источнике всех перипетий изначально затрудненно и находится в невозможном положении. То, что это положение и вправду определяет ситуацию в публичной интеллектуальной мысли, можно увидеть по самым различным затруднением, которые эта мысль как будто нарочно на себя навлекает, когда начинает рассуждать.

Можно, преодолев известное сопротивление, шагнуть еще дальше и показать, что затруднения в речи антигегемонной критики точно таковы же, что и хорошо известные всем затруднения в области самой «официальной», центристски идеологизированной речи. Именно потому и происходит то, о чем мы сказали с самого начала: стыд в наше время делается тотальным, и источник его лежит не во зле гегемонности, но в безальтернативном существовании в присутствии и захвате тех невозможных фигур мысли, механизм образования которых мы сейчас попытались описать. Источник аффекта тревоги таким образом вполне «теоретичен». Не случайно Лакан был уверен, что со стыдом и тревогой всегда так дело и обстоит, и что экзистенциальный аргумент на их счет всегда оказывается чем-то излишним.

Все это придает мысли другое направление. Возможно, наступает момент, когда нам необходимо начать продумывать не ущерб, наносимый властью, не ее структуру, обеспечивающую принесение и воспроизводство этого ущерба, но именно историю понятия власти. Там, может статься, мы и найдем некоторые ответы на вопрос, отчего все наши мысли только властью сегодня и заняты.

По ряду соображений мы начнем с мысли о «власти» в ее онтотеологической перспективе и попробуем показать, какое место ей там отводилось.

 

 

1. Власть как невозможный и реальный порядок сущего.

 

Первым этапом является представление о власти, сопряженное с актом креационизма. Этот акт не так прост, поскольку на деле является двухактным – бог властно выбирает порядок, а порядок уже властно выстраивает сущее. Власть, тем самым, предстает расщепленной, но так, что эта расщепленность чудесным образом поддерживает режим существования всего сущего.

Именно в этом периоде вызрели представления, которые будут все время вынашиваться европейским мышлением и определят его политическую чувственность. Сегодня реалия теоцентрической власти будит в нас лишь отзвуки – можно сказать, что мы вообще ее уже не понимаем. Но она тем не менее сложно вплетается в наши нынешние ожидания в направлении власти – причем вплетается парадоксальным образом: как будто призванная смягчать ненависть и протест (ведь не может же быть претензий к тому, что создало сам порядок твоего существования), оно его лишь реактивно усиливает. Тем не менее, в отведенную ей эпоху теоцентрическая власть – это то, что поддерживает режим невозможного чуда существования сущего, и только так она и может быть понята.

Поэтому необходимо ответить на вопрос: откуда вообще могла взяться в истории мысли сама мысль, что власть репрессивна. Никакие эмпирические факты «реального угнетения» не могут нас убедить – ведь от самого горизонта первого Пришествия до недавнего времени простирается огромный период, когда об «угнетении» в его политическом значении даже и мысли не было – и это тот период, когда аппарат власти и вправду производил над человеческим телом немыслимые для нас сегодня по жестокости вещи.

Когда мы обдумываем это, то у нас очевидно не остается другого выбора, как начать отсчет новой эпохи восприятия существа власти. Меткой для этого нового отсчета, очевидно, станет появление картезианского субъекта.

 

2. Полдень субъекта – ночь «возможного».

 

Здесь имеет определяющее значение видение Хайдеггера, усмотревшего, что основным понятием этой субъектной эпохи является «воля». Воля – это абсолютное онтологическое новшество – то, чего никогда до того не было. Именно в этой перспективе теперь берется и рассматривается субъектом власть – ту, что он опознает «над собой», всегда сверху, но при этом непосредственно ближайшим образом.

Важно утвердить, что в прежнюю эпоху власть не была «волей» – и высказывание о божественной воле не должно нас здесь сбить толку – именно для того мы и отличили в акте творения две его части. Власть в средневековой мысли – это и есть хорошо выстроенное сущее в правильности его выстраивания. Потому не в том дело, что власть в теоцентрический период воспринималась как нечто «более сильное», чем в Новое время, когда она якобы ослабела с недомоганием веры и, соответственно, грозного Бога. Теоцентрическая власть нисколько не «сильнее» – она просто нигде не отличается от сотворенного сущего и в этом смысле занимает в нем неподсомненные позиции, далекие от какого бы то ни было «превосходства». Напротив, мысль о «превосходстве» – это метафизическая мысль эпохи Нового времени, и потому именно там и появляется по поводу «власти» такое критическое оживление.

Важно увидеть, что никакого протеста к «власти» в теоцентрическом свете возникнуть не могло. Власть – это и есть порядок существования всего сущего – она нигде этот порядок не превышает, нигде не выступает по отношению к нему как некое дополнительно упорядочивающее.

Напротив, с началом Нового времени власть начинает выступать как некая покрышка на сущем, что-то искусственное – что и делается видно в первых теориях общественного договора, где одного присутствия в бытии маловато для установления порядка. От искусственности же недалеко и до мысли о насильственности, чему и являемся мы свидетелями каждый день. Но мы – если и вправду хотим продумать вопрос – должны свидетельствовать не о «насилии реальном», но о том, что само делает возможным его усмотрение и восприятие в таком качестве, ибо мы показали, что ничего «естественного» для мысли здесь нет. Ни о какой исконной «интуиции справедливости», которая срабатывала бы против «властного насилия» и речи не может идти – для этого понятие власти само должно было переопределиться в историчном раскладе. Но именно насилием чревата «воля», и так происходит именно в той мере, в которой воля выступает как нечто готовое и целостное – в этом качестве она не может найти в сущем ни малейшего зазора, чтобы с ним слиться – оттого-то и обречена она, как сила, выглядеть дополнительным настоянием, насилием.

Оттого и появляются первые ростки недовольства, оттого и обостряется зрение на угнетение и ущерб. Это не просто угнетение и ущерб, это всегда вполне конкретный ущерб, которого могло бы не быть, если бы воля не вмешивалась в существующее. Здесь соответственно меняется понятие «зла»: если для теологической мысли злом является нехватка (и она и есть, как говорит Августин «ухудшение сущего», трата его власти как хорошего наполнения), то в Новое время злом становится избыток настояния – воля есть зло, хотя бы даже и зло, без которого порой никуда.

Власть в эту эпоху все более начинает казаться излишней, но она становится такой не в силу смены исторического плана, какого бы то ни было «отмирания». Следует увидеть – она такова с самого начала становления субъекта, потому что полностью сливается с понятием воли, на котором замешан метафизический, нововременной субъект. Власть в эпоху субъекта и воли – это всегда власть его воли, и не случайно метафизический изыск Шопенгауэра не смог обмануть Ницше.

Потому и термин «репрессия» (гнет), и с другой стороны мысль о «свободолюбии» – это в целом все принадлежит к одному и тому же метафизическому плану – плану, где родился и возрос субъект. И потому это изначально онтологическая, а не моральная история.

Потому следует понимать, что когда мы говорим о возрастании критического отношения к власти, мы находимся вовсе не в сюжетности морального характера. Дело не в смягчении современных нравов, не в обострившемся «чувстве справедливости» и не в возросшем «свободолюбии». Тонкость положения изначально заключается в том, что субъект выступает под именем «человека» – и на этом основании выдвигает соответствующие политические требования. Все эти требования, сколько бы их ни было, также располагаются в формате воли – в том числе и тогда, когда именно от воли – от чужой и лишней воли – они призваны оградить. Воля же – и есть онтологическое излишество, некое дополнительное настояние, в отношении которого нет презумпции его необходимости, потому что никогда нельзя проверить – а не сработало бы те или иные вещи с меньшей волей или вообще без нее. Здесь всегда обречены на подозрение. В той мере, в которой воля коррелятивно «возможному» – она не есть «действительное».

Потому и возникает то, что фигурирует в политической мысли в виде «прав человека». Право – это допуск возможности пользоваться заграждением от некоей внешней, потенциально возможной воли. Право – это всегда «чур, я в домике». Именно так «человек» и устроен, являясь в своем либеральном, гражданском происхождении собственным убежищем.

Важно увидеть, что именно в силу того, что в плане «воли» власть оказывается по определению лишней, потому она как раз способна сделать нечто необычное, учредить что-то небывалое. Именно власть таким образом является причиной ЧП и следующей из него трансгрессии, которая способна вырвать человека из его человеческого, разрушить его правовой домик. Суверен в Новое время – и есть тот, кто может потребовать, чтобы мы поступились «домом, ослом, волом и женой» ради достижения того, что называется «воодушевлением». Когда появляются революционеры, они попросту это воодушевление экспроприируют и переобращают против власти. Но сама метафизическая суть воодушевления от этого отнюдь не меняется. Только власть является золотым запасом, который гарантирует подлинность воодушевления – хотя бы мы даже в кличе о свободе этого и не видели, как не видим никогда реального «золотого запаса» в своих кошельках – оттого и возникает у нас подозрение, что он давно разворован.

В любом случае, власть в ту эпоху не столько «репрессирует», сколько препятствует «человеку» оставаться в границах гомеостаза. Она доставляет массу неприятностей именно потому, что «человек» («человек» как изобретение эпохи прав и общественного договора) не рассчитан на преодоление принципа удовольствия. Продолжая использование лакановского языка, только власть способна заставить его «наслаждаться», то есть поддерживать известную меру не-удовольствия.

Эта эпоха начинает критически заканчиваться тогда, когда «невозможное», зашедшее с завершением онтотеологии за горизонт, появляется с другой стороны.

 

 

3. Власть невозможная, субъект невозможный.

 

Любопытно, что когда Жижек только о насильственном вменении наслаждения со стороны власти начинает говорить, данная эпоха в мысли о власти уже давно прошла. Сова Минервы, таким образом, вылетела даже не в сумерках а практически на следующий день – день в котором ничего зловещего во власти увидеть уже нельзя, потому что свет солнца осветил пустую и унылую равнину. На ней больше нет власти. На ней есть только «власти».

Какого рода «власть» сегодня существует? С какой стороны она выпадает? Прежде чем снова совершить выбор в пользу отождествления власти со «злом», стоит увидеть, что власть давно уже не пользуется теми полномочиями, которые могли бы реально взбудоражить подозрение своей онтологической мощью?

Мы видим, что сегодня власть «репрессивна» ровно в той мере в которой она безвластна – поскольку вся ее репрессивная потенция уже измерена и сосчитана. Такая сила оттеняет одно лишь бессилие. Власть невменима, и лишь вторым тактом она невменяема, абсурдна и если устрашающа, то только до комичности, потому что с самого начала находится в измерении комического (что и прочел Жорж Батай по устаревшему и жалкому жилету запыхавшегося главы правительства, Анри Петена. Урок, что из этого извлекается, здесь таков: то, что власть является реакционистской, делается видно в первую очередь по костюмам ее представителей.

Именно потому мы ошибаемся, когда, рассуждая о злоупотреблениях госвласти, полагаем, что мы находимся в пределах той же самой истории мысли о власти и ее «властном». На деле, она изменилась. Власть как госаппарат сегодня становится излишней другим образом и на иных основаниях. Власть уже никуда не может нас позвать, она не вызывает никакого воодушевления – ни «идеологически ложного», никакого вообще. В свете господства воли власть была «избыточной», поскольку она делала нечто и тем самым выходила за пределы гомеостаза, на которые рассчитан «человек». Но в свете уже устоявшейся критической настроенности и глухой стены недоверия власть излишня, потому что она как раз этих границ никогда сегодня не переходит.

Ныне принцип удовольствия полностью исчерпывает государственную власть и институцию. Оттого и возникает у Агамбена и многих других мысль, что власть – это место не репрессии, но простого и пассивного непризнания. Власть не загоняет в гетто – она и вправду «не знает», что реально происходит, и в этом, кстати, нет ни малейшего лицемерия. Власть действительно не знает, потому что она знает только то, что может счесть. Счет – и есть учет. Если счет по той или иной причине не возможен, то с властей взятки гладки.

Тем самым заканчивается крупнейшая критическая эпоха «подозрения», начало которого принято датировать Марксом, но которая началась, как мы видим, много раньше и существует с самого начала «воли субъекта», которая именно в той мере, в которой представляет собой онтологическое излишество, всегда открыта всевозможному подозрению. Мы снова – заметим это походя – сталкиваемся со странной фигурой, которая заключается в том, что когда наука «подозрения» в критике отвердевает в виде дисциплины и дискурсивной практики, подозрение уже не требуется.

Почему подозрение само делается излишним? Это так, потому что на сцене появляется еще один персонаж, которого до этого не учитывали, хотя его приход был завещан с самого начала. Это субъект бессознательного – тот самый, который только и может считаться субъектом по праву. Сегодня, вместе с открытием бессознательного, мы знаем уже не субъекта как «человека», но субъекта именно как субъекта – как того, кто от метафизических причинных связей уже не зависит и который на различных уровнях демонстрирует эффекты, полностью опровергающие представление о метафизическом устройстве сущего.

И вот здесь происходит некое событие, от которого невозможно ни отвернуться, ни, напротив, счесть его вполне естественным. На поле политико-философской мысли появляется и набирает силы удивительная идея: оказывается, именно «власть» производит субъекта, являясь основанием для его запуска. Мы обнаруживаем по меньшей мере трех крупных агентов традиции, думающих именно так – это Фуко, Альтюссер и (Фрейдо)Лакан.

Следует сказать, что всех потрясающих следствий этого предположения мы сегодня еще не оценили. Ведь субъект как субъект бессознательного уже больше не является субъектом воли – и здесь он как раз от «власти», обустроенной в Новое время в качестве функции «возможного» полностью отрывается. Известная нам власть всегда располагается в пределах возможного. Все эффекты «невозможного», не связанные с волей, для нее изначально закрыты, поскольку господство над «невозможным», очевидно, невозможно само. Потому «невозможное» выступает в итоге как мера бессилия, общей и все более явной этико-политической несостоятельности власти – сегодня в малопопулярном положении институции и властей это видно наиболее отчетливо. Мы увидели, что то же самое бессилие увлекает и захватывает также и критическую мысль, в отношении которой, не говоря ней чисто политически худого слова, мы с самого начала просто попробовали показать, что она «не мыслит», не видит тех невозможных фигур, на которых стоит.

Сказать, что нечто невозможно – означает подорвать все его позиции. Но сказать, что некто на «невозможное» способен – значит, напротив, даровать огромную квоту доверия. Это очевидно разные вещи. «Власть», однажды взятая как участница производства субъекта тем самым оказывается способна на «невозможное». Что это может означать? Какую весть это мнение несет – а очевидно, что несет оно эту весть именно в качестве мнения, потому что – и это предмет отдельного теоретического обсуждения – проверить, действительно ли «власть» создает «субъект», мы не можем. Что бы по этому поводу не говорилось, здесь всегда будут иметь дело с чем-то нефальсифицируемым – именно в том попперовском смысле, в котором нефальсифицируемое в своем качестве отнюдь не выигрывает, но, напротив, попросту закрыто для обсуждения.

Но именно эта закрытость и открывает путь для обдумывания. Нам важно понять, какого рода передвижка в мысли сделала возможным само дарование власти таких полномочий – ведь этим дарованием оперирует тот же самый срез мысли, что и поддерживает знание о «невозможной реальности» субъекта. Именно здесь располагается разлом, который прошел по мысли Фуко и который тот переобратил и впряг в свою концепцию. Точно тот же разрыв отметил мысль Альтюссера и Лакана, которые с ним обошлись иначе. Так, Фуко решает дилемму, полностью переопределяя понятие власти, так что ничего похожего на критически-бытовое представление о ней в нем уже нет. Альтюссер же принимает другое решение, разделяемое со стороны Джудит Батлер, полноту мысли которой мы, к сожалению, здесь не можем осветить. Решение же состоит в том, что если субъект, по выражению Батлер, является «наростом на логике», то и сама власть должна быть логически расщеплена. Тем самым она остается для мысли рабочей площадкой, а вовсе не объектом критической агрессии.

Тем самым Батлер возвращает свою гендерную критику к тому положению, которое уже усмотрел в традиции мысли о власти Хайдеггер, показав его на примере ницшеанского похода против ценности, но «за» власть. Пока Ницше пытался продумывать власть как принцип наращивания силы – власть+власть, «власть- плюс» – его мысль вся оставалась в плену прежнего, еще волевого контекста новоевропейской мысли. Но ницшеанская мысль, как показывает Хайдеггер, преодолевает сама себя. «Власть» в ней неожиданно приходит с другой стороны, и в итоге оказывается властью, способной на невозможные – в регистре сущего – вещи: например, на проявление Ничто как чего-то не просто «важного на будущее», но уже настоятельно работающего в мысли – что бы сама она об этом ни думала.

Именно это ожидание вывернуто и представлено в устрашающем виде, когда протестная критика показывает нам, что нами, якобы «манипулируют», нас «идеологически выстраивают», а мы, уже проштампованные, этого «не замечаем» – и это наводит священный ужас на критическую мысль. Невозможно брать подобную критику как она есть – напротив, серьезно к ней можно отнестись только в том случае, если мы соберемся основательно продумать тот фантазм, на котором она замешана, увидев его «утвердительную» сторону.

Когда критическая инициатива сегодня приписывает власти так много полномочий – хотя и в отрицательном смысле, являющемся поддержкой для негодования – не является ли эта мысль фантазматическим отражением другой, которая, напротив, только и делает, что ищет иной, настоятельной власти. Это не означает, что здесь снова пытаются залезть под ярмо. Напротив, начиная с ницшеанского раздумья начинает появляться что-то, чего в истории о «власти» еще никогда не было. Возникает мысль о необходимости поиска такой силы, которая не освобождает, но, напротив, как раз чрезвычайно властна и потому может не подтверждать этого дополнительным волевым захватом. Частично эта мысль подпитывается старым «имперским» фантазмом о власти героической, воодушевляющей нас и бросающей на смерть без всякого дополнительного репрессивного вмешательства. Именно в этом моменте «квипрокво» располагаются все известные нам сегодня в лице тех же Ницше и Хайдеггера «срывы». Но все они абсолютно оправданы в той мере, в которой являются лишь воображаемой частью на деле совершенно новой мысли – мысли, ранее в традиции никогда не имевшей места. В ней мы ждем не некоего будущего повеления, но ищем такой власти, что действовала бы в настоящем – то есть уже бы действовала.

Что это за власть и в какой мере именно она является давно уже и вправду действующей – пока именно как условие для всякого беспокойства и интереса по отношению к самой теме «власти» – мы пока еще сегодня не знаем. Мы можем лишь превентивно постулировать, что продумывание этого момента заново откроет нам значение и, главное, место тех совершенных в традиции философской и политической мысли ходов, которые сегодня уже не вызывают оживления, поскольку их ресурс кажется исчерпанным в бесперспективной ясности.

Помощь | Контакты | ©2009-2011 Moscow College of Philosophy